— Приехали, сегодня. — Голос Григория снизился до полушепота, заговорил отрывисто, четко, словно отбивая телеграфным ключом. — Из Таллина… Трое… Моряки… Старший — Степан… Капитан-лейтенант… Орден Красного Знамени… Кирилл, Николай — рядовые… Один радист… Фамилии неизвестны… Готовят на Ленинград…
— Транспорт?
— Пока неясно.
— Понял. — Громко: — Ты что думаешь, мне помогаешь? Тал пы лучше шкурки, чем стоять пез дела. У тепя есть мелкая?
— Вроде есть, пойдем поищу, — ответил Григорий, выпятив нижнюю губу.
И они пошли в каптерку.
Последующие дни были монотонными, серыми, как армейское сукно: вставали в восемь, разминались, пили темную бурду, именовавшуюся кофе, с маленькими и тоненькими кусочками довольно свежего хлеба (выпечки тысяча девятьсот тридцать девятого года — по клейму на целлофановой обертке) и расходились по углам. Кирилл включал паяльник, подпаивал разноцветные проводочки в рации, воняя канифолью, потом шел во двор с мотком провода, забрасывал антенну на одну сосну, противовес — на другую, сматывал, обсыпаясь мягким, пушистым снежком, искал новое дерево… Николай валялся в тельняшке на кровати, зубрил уставы Красной Армии. Степан ходил крупными шагами тут же, заложив руки за спину, что-то бубнил себе под нос. Неожиданно тыкал пальцем в Николая: «Ты из энкавэдэ. Спрашивай». Николай поднимался резво, сжимал губы, насупливал брови: «Товарищ капитан-лейтенант, ваши документы… Так, фамилия?» Степан отвечал не запинаясь: «Калмыков Степан Федосеевич. Родился в деревне Гужи Вятской губернии в тысяча девятьсот шестом году в семье крестьянина-бедняка…» Ответив, сам спрашивал Николая: «По каким улицам пойдешь из Торгового порта на Петроградскую?.. Где находится улица Марата?..»
После тощего обеда вылезали втроем без особой охоты на залив (надо стаптывать ботинки, обнашивать форму!). Разговаривать было не о чем, бескрайние льды наводили тоску, тишина и безлюдье страшили. Впрочем, однажды Николай увидел стоявшего вдали под сосной гитлеровца в каске и с автоматом, показал на него Степану, но тот и смотреть не стал: и так было ясно, что их не оставляли без присмотра. Потоптавшись бесцельно с полчаса, плелись обратно в прокуренный, заплеванный, провонявший потом, грязью, но хоть теплый дом.
Еды Григорий приносил мало — столько, сколько приказано: не дай бог откормленными телесами гости навлекут подозрение в блокадном городе! С выпивкой дело обстояло совсем плохо. Степан, никогда не ругавший фашистов, возроптал: «На такое дело идем, могли бы не поскупиться, угостить по-божески. Да им не понять…» Потому чаще всего разговоры крутились вокруг бутылки. Редко, но удавалось перехватить с помощью Григория литровку самогона. Один раз Кирилл сбегал на хутор, выменял. Но барахлишко не вечно — быстро спустили все, что оставалось, и сели на мель. Настроение падало. Взбодрить его было нечем.
Наведывались инструкторы: насквозь продушенный румяненький толстячок с низким лбом — Ржезинский, веселый похабник Воронцов, о котором говорили, будто он из тех графов, с ними неизменно находился обер-лейтенант Фогт. Господа устраивали проверки, наставляли, шутили, стараясь развеять постные физиономии обитателей дома, и укатывали обратно, оставляя после себя лишь аромат тонких духов Ржезинского, но не сказав главного — когда?..
Неизвестность томила. Со Степаном творилось неладное: он вздрагивал от каждого звука мотора, любая мелочь его бесила. Однажды, когда Николай заиграл на гитаре, Степан подошел к нему — лицо бледное, крупные ноздри раздувались, — заорал:
— Да брось ты к… матери эту чертову бандуру! Или я сам ее расколочу. Тебе что, весело, да? Весело?
— Почему весело? — сказал Николай, откладывая гитару в сторону. — Осточертело сидеть в этой дыре. Дела хочу, хоть какого-нибудь дела. Скорей бы…
— Дела, дела… Много ты понимаешь в делах…
Кирилл, отвлекшись от «лягушки» (он вхолостую работал ключом — развивал кисть, к тому же отвлекала морзянка от дум, успокаивала нервы), покосился на Николая:
— Скоро, говорят, только кошки ро́дятся… Куда торопиться? Здесь хоть тепло и не дует. Я бы сидел тут хоть год.
Ночью Николай проснулся от шороха. В темноте виднелась расплывчато согнутая фигура Степана. Он сидел на койке в исподнем белье, спустив ноги на пол, курил. Пепельница на стуле у изголовья — полна окурков. «О чем он?.. Что замышляет?» — насторожился Николай, не шевелясь и наблюдая за ним из-под одеяла.
О своих помыслах здесь не говорили, держали при себе. Здесь каждый сам за себя, потому что кто рядом с тобой — неведомо. Что он знал о Степане? Кажется, сын фабриканта, а кто-то трепал, якобы сидел за убийство… Но все по слухам. А Кирилл? Кем был раньше? Откуда? Из каких мест? Как очутился у немцев в разведывательной школе? Неизвестно. Зато в школе остерегались его: поговаривали и то — намеками, с недомолвками (кругом уши!), — будто этот хорошенький мальчик стукач и провокатор, будто двоих повесили по его доносам… И платили ему фашисты хорошо: не отправляли за фронт, держали в тепле. Теперь, наверное, проштрафился… Но разве о Николае больше известно? И у него свои тайны, свои думы, запрятанные глубоко, как кащеева смерть. Никто их не знает и не должен знать. Никто! Иначе…
Должно быть, сигареты кончились. Пошныряв в пепельнице, Степан вынул окурок. Скурил и его, шумно вдыхая дым; помассировал грудь, вздохнул и закинул ноги на койку.
Бормотал что-то во сне, вскрикивал Кирилл. Николай долго еще лежал без движения, пока не забылся.